Л.Ф.Федорова. О родном селе и событиях из повести "Золотая нитка"

О прошлом родного села я рассказала как предисловие к тому, что раскаленным угольком лежало в моем сердце…  Это если рассказывать о Шуре Ивановой и девятнадцати ее товарищах. Но сначала погиб мой родной дядя по матери Василий Ионович Евменин, поднятый ночью с постели пришлыми повстанцами, чтобы шел в их отряд, как человек имеющий ружье. А таких в нашем селе было много. Стучались в ту ночь и к отцу, но мать сказала, что он в городе у сестры.
Повстанцы из соседних деревень, из зажиточных, хотели напасть на деревню Красново, в пятнадцати верстах от Завода, и перебить коммунистов…  Фабричных из домов по одному вызывали и пугали, что сразу убьют, если откажутся вступать в их отряд.
Мой дядя сразу знал, как поступить, когда увидел, что у всех лошадей копыта тряпками пообмотаны…  Значит, к деревне Красновой тихо надо было подъехать, чтобы никто не услышал… И дядя сказал тому, кто с ним рядом в санях ехал: «Скажи жене моей Паше, чтоб простила меня…». Ехали ночью. Вот и не увидели, как он из саней вылез, наставил дуло ружья в рот – и спустил курок… Тут и часовой сигнал тревоги дал, повыскакивали из домов коммунисты, схватились за ружья, и те, трусы, обратно повернули… Привезли дядю, кинули у ворот, дом его запалить хотели, да фабричные не дали…
Можно погибнуть бесславно, а можно с честью… За отказ ехать с бандитами народ его тоже чтил бы, а тут он рисковал своей репутацией, но знал, что спасет людей…
У нас в селе большая братская могила. Она тремя годами позднее появилась. Девятнадцать человек фабричных коммунистов. И среди них Шура Иванова – секретарь комсомольской ячейки. Так вот им – памятник…
- Как ты думаешь, мама, Шура Иванова знала, что скоро погибнет?
Мой вопрос о Шуре Ивановой показался ей странным, она и не подозревала, что Шура давно и прочно живет в моем сердце.
- А что тебе Шура?
- Да вот все думаю о ней. Помню, как я на детплощадке была и как просила вторую кружку манной каши…
- Ну, это хорошо, что помнишь…Чаще люди не помнят. Ну, а насчет того – знала ли она, что погибнет, так люди рассказывали, что накануне сон ей приснился вещий… Ну, как бы пророческий. Будто бы она к зеркалу подошла, смотрит на себя, а у нее череп совсем голый, а вокруг него сияние идет…
- Сияние… - повторяю я. – А почему?
- Я же тебе отвечаю: сон был вещим. А сияние – это ее слава мученическая…
- Мучениками были первые христиане, ты сама мне рассказывала.
- А разве она, дважды расстрелянная, не мученица?!
- А как ты думаешь, любила она кого-нибудь?
- Восемнадцать лет ей было, самая пора любить… Собою не красавица, но такая свежая, миловидная. Глаза открытые, карие, волосы каштановые, стриженые. Ты помнишь ее?
Мама спрашивает меня строго, взыскательно. Напряжением памяти я вызываю ее мимолетный облик: белая блузка, заправленная под полудлинную сатиновую черную юбку. И как широко улыбалось нам, ребятишкам, ее белозубое, пышущее здоровьем лицо.
Рассказываю, мама кивает.
- Когда мы покупали у них дом, - говорит она, - Лидия Иванова плакала о дочери не переставая и все проклинала того парня, который с Шурой в драмкружке был. Коммунистов за два дня предупредили, что ждет их опасность, советовали всем в город отступить, пересидеть, пока власти порядок наведут. Шура говорит: не будем народу показывать, что боимся за свои жизни, а пошлем в город человека за подмогой…  А парень тот молодой, смазливый. Говорят, нравился он  ей… Поверила. И других поверить заставила. А он в Мостовщиках к вдовой мельничихе заехал коня сменить. Февраль все дороги перемел… В общем, проспал он у мельничихи…
Рассказывает она неохотно, многое пропускает, щадя мою детскую впечатлительную душу. Но ведь я уже знаю. Знаю давно. И про мельничиху, и про то, как опоздал отряд, и еще знаю про успенского мальчишку, которому пришлые бородатые мужики сунули ружье в руки, приказав стрелять в своих фабричных…
Но вышло так, что мы свой дом в Успенске купили через великое несчастье семьи Ивановых…
Отец комсомолки  Шуры Ивановой принадлежал к чуждому классу. Он был в нашем Успенске конезаводчиком. Но еще больше славился как прожигатель жизни. К нему до революции езживали на кутежи купцы не только тюменские, но и курганские. Шампанское лилось рекою. Прогорел он из-за своей тороватости. Кто б ни погулял в его просторном доме, каждый, уезжая, получал в подарок коня…  И, прослышав про такую щедрость, гулять - повеселиться приезжало к нему множество. А тут еще конезаводчик влюбился в какую-то сударушку – не то певичку, не то актрисочку – и, бросив жену Лидию Иванову – сам-шестую, считая взрослеющих детей, скрылся с новой избранницей в неизвестном направлении. Тем более что приближалась революция…
А владелец Успенской писчебумажной  - англичанин Ятес, братья которого владели еще двумя фабриками на Урале и в Сибири, попробовал переждать, пересидеть беспокойные годы в тихом Успенске. Он – то, в отличие от конезаводчика Иванова, не пил и не гулял, коней купцам не даривал. Одно позапамятовал, как вызывал из Тюмени карателей на бунтовщиков своей фабрики… Среди расстрелянных был и старший брат Шуры Ивановой. Второй сын конезаводчика в краснозвездном шлеме сражался с Колчаком. Вдруг да и заглянет в Успенск повидаться с земляками – фабричными? А в упаковочной камере, где девушки отсчитывают в стопы бумагу, две сестры Ивановых стоят – Александра и Ангелина… Ненавидящий взгляд их так и сверлил сутулую спину пожилого англичанина. А младшая уже в красной косынке, и в страстности ее характера, в зовущее поднятой руке, когда она собирала вокруг себя рабочих, чудилась Ятесу та великолепно выписанная фигура революционерки с картины Делакруа, призвание которой сметать все на своем пути…
Ночью, не прибегая к услугам кучера, вывел Ятес из конюшни самую быструю кобылицу Тучку, купленную когда-то у разорившегося конезаводчика Иванова, и, оседлав ее, к рассвету был уже на станции… И Тучка два дня вольничала у чужих стогов сена, поскольку другого корма поздней осенью все равно бы не сыскала…
Фабрика, чья красная труба отражалась на заводи озера, ненадолго осталась без хозяина. Рабочие взяли ее под охрану. Но директор прислан еще не был, зарплату никто не платил, и на какое-то время великолепная белая бумага, плывущая из машины по тонкому сукну, чтобы наматываться на огромные валы будущих рулонов, плыть перестала…
Но фабричный гудок привычно оповещал успенцев в шесть утра, в двенадцать, в шестнадцать ноль-ноль и в двадцать два ноль-ноль, что время все-таки идет, отсчитывая стаж свершенной революции. Так решили рабочие. Фабрика должна дымить, а труба над котельной для того и поставлена, чтобы свидетельствовать о жизни…
И тогда вышла на арену Шура. Если впервые в истории фабрики ее, Шуру, избрали первым секретарем самой первой комсомольской организации, то и надо ей, Шуре, оправдать свое высокое назначение.
Первым делом Шура стала выискивать артистов для драмкружка. В очищенных от хлама сортировочных помещениях открыли Народный дом. Застучали топоры, чтобы появилась сцена. А сделать скамейки для зрителей – дело нехитрое. Труднее с репертуаром. И поскольку время было достаточно трагедийным, Шура остановилась на «Гамлете»…
- Александра Михайловна! – галантно отговаривал ее главный бухгалтер фабрики Геннадий Степанович Разумов. – Вы бы что полегче взяли. Шекспир – это, знаете ли, не всякому театру под силу. Чем плохо разучить народную драму Островского?
- А мы не целиком поставим! – вскидывала подбородок Шура. – К чему нам всякие там призраки? Возьмем отдельные сцены. Но знаменитое «быть или не быть?» - непременно!
А ей просто хотелось надеть на свою короткую стрижку венок Офелии!
И ведь получилось! Публика была довольной. «Гамлет», правда, чуточку шепелявил, но зато Шура для его роли выбрала самого красивого парня. За париком для Гамлета пришлось съездить в Тюмень, но Шуру и это не остановило! На ятесовской Тучке сгоняла. Попутно раздобыла и другой реквизит.
Вторым ее деянием для народа была детская площадка для нас, фабричных детишек… Подступал голодный год. И еще – год кулацких мятежей… Больше всего из-за хлеба, взятого для голодающих.
И в Успенске стали печь хлеб со жмыхом. Черный, липкий. И хотя печи топились березовыми дровами, никакой самый честный жар не мог одолеть сырости этого хлеба…
Из памяти тех же лет – коричневый, тоже сыроватый, лоснящийся, вроде бы очень сытный сахарный песок… Лично мне он нравился.
Мелькнул – и сгинул. А вместо него сахарин – этакая приторная невидимка, чай с таблеткой!
Но и его доставать стало трудно. Шура дважды ездила в город, чтобы порадовать сладким нас, фабричных ребятишек. Мыла тоже недоставало, и нас стригли чуть ли не наголо.
Но зато была, не переводилась для нас манная каша – сваренная на воде и благословленная постным маслом. Ее раздавали к столу в жестяных солдатских кружках. Дома мы из таких не ели. Эти кружки обжигали руки, но мы эту кружку держали крепко…  И я, пятилетний ребенок, помню свой первый стыд за попрошенную добавку…
- Еще? – удивилась повариха, облаченная в белое.
- Дайте, дайте! – повелительно крикнула Шура. – Это на первых порах, потом она наестся…
О, спасибо тебе, Шура, за это малое заступничество.
А малое-то шло от большого. Потому что откуда бы тогда взяться в достатке манке, если б Шура не побывала с комсомольцами в дальних курганских деревнях, славящихся своими пшеницами!
Ей, собиравшей в Успенске книги для общественной библиотеки (и ведь собрала! – да такую, что нынешние книголюбы объявили бы ее уникальной!) – ей казалось, что с такой же легкостью, как отдавали фабричные свои книги, отдадут богатые крестьяне – темные, неграмотные – и выращенный ими хлеб.
Привыкшие рассчитывать только на себя, на свои амбары, они встретили Шуру с ее товарищами откровенно враждебно. Ей бы с ними поговорить поубедительней: дескать, не только фабричным ребятишкам хлеб нужен, а для Поволжья, где солнце не знало пощады. Но Шура, вскинув точеный подбородок – говорят, излюбленный ее жест, - ответила на вражду враждой:
- Не хотите добром – возьмем силой!
- Смотри, деваха, как бы тебе не отрыгнулось… - постращали бородатые.
- А это, дядя, не твоя забота! Ну-ка, товарищи, подступайтесь к замкам. Ишь, понавесили – пудовые! В стране голод, а у вас совести, видать ни на грош!
- О совести мы с тобою, будет час, поговорим…
- Не будет такого часа! – запальчиво крикнула Шура.
Ей было непонятно, как у таких бородатых дядей могут навернуться на глазах слезы, когда хлеб грузили на телеги. Это ей плакать надо, по первому заморозку приехавшей в рваных ботинках. Вся трава на полях куржаком взялась, осенняя грязь закочковела, и тележные колеса в пустом животе все кишки повытрясли…
Но держалась. Вот тот, игравший Гамлета, чуть шепелявенький, с кадычком на тонкой шее – стоял рядом. И глаза его, светло-карие, как молодой мед на солнце, смотрели на Шуру очень уж вопросительно. «Может, не надо, а? – казалось, говорил этот взгляд. – Ребята и на картошке просидеть могут, а про тех, что в Поволжье, ты не думай, не думай…»
Но Шура думала обо всех.
И даже рассердилась на мать Лидию Ивановну, когда та, провожая ее в деревни, наказывала: «Смотри, Александра, не больно-то за горло бери!»
Да разве сбить пудовый замок с амбара, где лежит утаенная пшеница, самим богом предназначенная для обессиленного человека, - разве это называется «взять за горло»?!

 

 

Где-то в конце февраля темной вьюжной ночью нагрянули в наше фабричное село бандиты. Из тех деревень, откуда привезла Шура пшеницу. Подводах на двадцати. Все в тулупах, с охотничьими ружьями за спиною.
О предстоящем визите фабричные коммунисты знали. Знали и комсомольцы. Накануне прискакал из тех краев тайный гонец, сочувствующий новой власти, предупредил: «Отступайте в Тюмень, всех перебьют».
Обороняться было нечем. Медвежатников с настоящими пулями раз-два, и обчелся. У остальных охотников ружья только по уткам и глухарям. Значит, надо отступать. Но что, если предупреждение ложное – для дискредитации Советской власти?!
- Надо послать в город за красноармейцами!
Это звонкий горячий голос Шуры.
- Не успеют, - засомневались более пожилые.
Сеточник – есть такая должность на писчебумажных фабриках, требующая тонкого обращения с бумажной машиной,  - так вот сеточник Медведев, человек, всю жизнь проживший на задворках села (теперь это красивая улица его имени), сказал:
- Если нарочный на Тучке поедет – поспеет!
- Да-да, поспеет! – загорелась Шура. – Но – под седлом, без запряжки. И пошлем мы вот его, - она показала на «Гамлета». – Он из нас самый легкий. Что ты скажешь, Степан?
«Гамлета» звали Степаном. Бледность окатила его лицо. Тонкие черные брови стали страдальческими.
- Можно, конечно… Если в седле… Тучка кобыла резвая, но все равно – семьдесят верст без отдыха на ней не проехать. Менять придется. Успею ли я?
- Выезжай сейчас же,  - сказал сеточник Медведев. – Помни, что все мы, тут остающиеся, от твоей проворности зависим. А если потребуется сменить коня, то езжай в Мостовщики – к мельничихе. Рысака она еще не продала, вот его и возьмешь.
- А если не даст? – спросил Степан, зардевшись.
- Стребуй, вот и все!
- Да не умею я требовать…
- Уж не мне ли с тобою в седле поехать? – рассердилась Шура. – И вообще, медлить нельзя. Беги скорее к кучеру Фоме за Тучкой.
Через пятнадцать минут вьюжная нелегкая дорога поглотила Степана.

Две дивные реки, зарожденные в низинах лесов, добежали до Успенска и остановились подле села, запертые плотиной. Озерная гладь разлилась на два километра в длину, на километр в ширину… У кромки лесов по песчаным отмелям стеною камыши стоят, а в них тучи уток! А в борах добыча для охотника и того богаче – рябчики, глухари, сохатые, медведи… А в озере рыба плещет, особенно на зорьках – утренних и вечерних…
Чего же, спрашивается, тут не жить? Тем более что и острог в конце девятнадцатого века перестал существовать, и вместо села каторжного стало село фабричное. И в поисках работы появились в селе люди пришлые. Перед семнадцатым годом Успенск приобрел солидность новых застроек, ибо дивная природа привлекала многих.
Степан, отмеченный вниманием Шуры, был из пришлых.
Облик благородного Гамлета, в котором он побыл на подмостках всего каких-то полчаса, читая знаменитый монолог, не истребил в нем души предателя и труса. А главное, Шура не знала, что красивая вдова мельника полгода как была его тайной подружкой…
Заехав к мельничихе сменить уставшую лошадь, он проспал на мягкой перине до утра… В тот час, когда девятнадцать схваченных коммунистов вели на расстрел, Шура еще верила в счастливую судьбу и все оглядывалась в сторону Марьиного моста, вслушивалась, не раздастся ли на нем топот кавалерийских копыт.
Но кавалеристы только еще выехали из города и мчались по лесным дорогам во весь опор. Сзади отряда, зная, что опоздал, что спешка теперь ни к чему, мчался, припав к жестковатой гриве рысака мельничихи, Степан…
И все-таки отряд спешил не зря. Убийцы были еще в селе, дознавались, кто из фабричных поддерживал коммунистов да стриженых девок…
И вот вздрогнул, загудел от кованых копыт неприметный Марьин мост. И на заснеженных улицах Успенска вырвался у кого-то крик: «Едут!» И тут же ожили глухие ворота кондовых домов, захлопали, завизжали на морозе калитки. «Едут!..» «Едут!..» «Красные едут!..»
Бандиты бросились к нераспряженным лошадям и, накинув на себя тулупы, стали настегивать коней, еще не зная, куда, в какую сторону дергать возжою. Если мимо кладбища, по обычной дороге, так, чего доброго, нос к носу столкнешься с красными саблями. Потому что от кладбища до Марьиного моста рукой подать!
Словно подбадривая тех, кто изнемогал от дальнего пути, дабы свершилось правосудие, к морозному небу взметнулось от котельной белое облачко пара, и хрипло, зовущее зарыдал фабричный гудок…
- Айда через пруд, мужики! К зимнику!
- К зимнику! К зимнику! – понеслось по улицам Успенска.
Стоя в розвальнях, бородатые мужики, казавшиеся огромными от длиннополых тулупов, яростно настегивали коней, направляя их к заснеженному пруду. На девственной его пелене, не довольствуясь узкой – для одного ездока – дорогой, помчались уже в два и в три ряда, лишь бы скорее, скорее к зимнику, под вековые сосны, забыв, что и там, под соснами, дорога тоже узка и на отступление не рассчитана…
Но что это? Что за черные следы оставили после себя убийцы?
А это тулупы!
И попирая их, вбивая тяжкими копытами в снег, пронесся по пруду, настигая бежавших, отряд красных с шашками наголо… Зимник проглотил тех и других… Оттуда, из заснеженного сумрака леса, доносились только крики – яростные тех, кто творил возмездие, и предсмертные – других…
И еще видели успенцы, как стоял возле фабричной плотины белый – белее снегов, мальчишка лет пятнадцати от роду, без шапки, в миткалевом пиджачишке с короткими рукавами. Он дико смотрел на зимник, откуда уже возвращались красные конники…  Лошади еле переступали по вязким снегам, и всадники, опустив поводья, держались в селе мешковато…
А мальчишка – то смотрел на них, приближающихся к берегу, в таком же пышном снежном убранстве, как сам пруд, то почему-то на свои руки, словно не знал, что с ними делать, и, как помешанный, повторял одну и ту же фразу:
- Меня заставили… заставили… Что же теперь будет, а?! Я же мимо стрелял, нарочно мимо… Пусть подтвердят, кто видел… пусть подтвердят!
У судов революционного времени дознание короткое… Мальчишка стрелял – это видели. А в кого ему приказали целиться – никто подтвердить не смог. Да после расстрела уцелела единственная  - Шура Иванова. Потому и цвели на ее щеках розы, ибо лежала она среди расстрелянных живая…
- Я мимо целился… мимо! – кричал мальчишка.
- А зачем винтовку взял? – дознавались красные.
- Велели мне! Говорят, иначе, самому пуля! Вот они, люди-то:  живая она осталась. Люди, что же вы?!
Но люди осуждающе молчали. Пусть стращали – не брал бы ружья, вот и все!
Да. Шура осталась живой. И вместе с мертвыми ее отвезли в лес и бросили, не позволяя родным хоронить никого… А она ночью пришла. И мать, с остановившимся от ужаса дыханием – за нее, за двух сестер ее, которых могли расстрелять тоже, - впустила ее, позабыв спрятать… А утром за нею, Шурой, пришли второй раз. Увели. Потом одинокий выстрел в поленницах…
Оставаться в Успенске после случившегося семья Ивановых не захотела. Тут все напоминало о Шуре…
Через полгода дом предложили нам.
Цена за дом была назначена такой низкой, такой милостивой, что отец растерялся: не ослышался ли? Лидия Ивановна повторила:
- Все так, как сказала, не ослышался. Семья у вас большая, живите! А к девчонкам  твоим одна у меня просьба: может, цветов на могиле посадят… Могила, конечно, братская, другие тоже будут смотреть, но моя просьба отдельная, и горе горче других. Не каждая мать свое дите дважды оплакивает…

Во многих домах, особенно у фабричных служащих, водились свои собственные библиотеки.
А иначе у кого бы стала собирать книги в общественную  библиотеку Шура Иванова?
Главбух фабрики Геннадий Степанович Разумов, задумчивый черноусый человек, женатый на смуглой, вроде бы нерусских кровей, учительнице, после семейного совета выделил для народной пользы книг больше, чем все другие. Открыл амбар с иллюстрированными подписными журналами да приложениями к ним – все переплетены его собственными руками – и сказал:
- Пожалуйста, Александра Михайловна! Все, что могу!
Была поздняя осень, книги наволгли и листались плохо, но Шура с жадностью просматривала их, рискуя простудиться в амбаре. «Живописное обозрение», «Нива», «Вокруг света», «Родина»… Правда, в некоторых журналах встречались царские портреты. Но Шура озадачилась лишь на миг.
- Эти страницы выдерем! Я попрошу моих товарищей посмотреть каждый журнал как надо. Под личную революционную ответственность!
Геннадий Степанович, человек начитанный, прошедший гимназию на дому, смущенно поглаживал холеные усы.
- Несколько лет лежат. Как переплел, так и не заглядывал. Портреты – это что же, конечно, можно и убрать. Осторожненько, конечно. Но смею вас заверить, Александра Михайловна, в журналах публиковались стоящие вещи. И познавательного много. Отнеситесь по-хозяйски. А я для народа от всей души!
Нет, он не лукавил. Все успенцы брали у него книги – кто какую хотел. И меньше всего из амбара. Наиболее ценные вещи он держал дома в книжных шкафах. Случалось, и не возвращали, не по злому умыслу, а по житейской забывчивости. Но никому никаких напоминаний! Как будто бы эта странная чета задалась целью испытывать совесть своих земляков.
У «старика Головина», которого в Успенке все так звали, - тоже была библиотека. Она умещалась всего в одном шкафу, всегда закрытом. Старик Головин был добрым человеком, но к книгам относился скуповато: проси не проси – домой не даст. «Посмотри вот тут, на столе, этак-то она сохранней будет».

Ездить в Успенск на каникулы, особенно зимние, было страшно. Я боялась волков, а они лунными ночами обязательно выли, заставляя обозных лошадей фыркать и храпеть, боязливо прядая ушами… Одному, без обоза, даже моему бесстрашному отцу, не хотелось пускаться в путь. Зимой смеркается рано, и пока обоз дошагает до Червишева или Другановой – большие села, где обозники ночевали у знакомых мужиков, страху натерпишься.
Вместе со мной в высоком плетеном коробе, установленном на сани, едет в Успенск на каникулы Клава Бушуева, дочка нашего лекаря. С тех пор как отец купил дом у Ивановых, мы с лекарем соседи. У лекаря дом о семи комнатах, и две его стены обнесены открытой галереей – предмет моей вечной зависти. Ни у кого больше в Успенске нет такого дома, чтоб с галереей. Даже у сбежавшего в Англию Ятеса дом был обыкновенным – высоким, просторным, выкрашенным небесно-голубой краской. Клава постарше меня года на два, учится в другой городской школе, но все равно на каникулы мы с нею ездим вместе. Клаву я люблю. Она серьезна, любит петь под гитару старинные романсы и красиво одевается. У лекаря денег побольше, чем у слесаря. Но когда мы с Клавой сидим в коробе, обе одинаково укутанные в большие суконные платки, и терпим страхи из-за волков, мы с нею как бы уравнены…
«У-у-у!...» - опять несется над долиной. Господи, да хоть бы поскорей доехать до Червишева! И пусть мы будем спать на голых скамейках в кухне, лишь бы волчиная ночь, с мертвящим лунным светом, выпустила нас из своей власти!
- Как ты думаешь, волки не подойдут к нам? – для слабого утешения спрашиваю я Клаву.
- Да нет, не бойся. Они далеко воют.
- А про счетоводку Верочку помнишь?
- То особый случай, - отвечает рассудительная Клава.
Ну, какой же такой особый, самый обыкновенный! Пошла счетоводка Вера Шибаева в ближнюю деревню с расчетной ведомостью на рабочих. Пять километров пути. И кругом лес стеною. Жутковато одной. И Вера для храбрости напевала:


     Кари глазки, где вы скрылись,
Мне вас больше не видать,
      Куда вы скрылись, удалились,
Навек заставили страдать…


Только завела она эту бесхитростную песенку, волк из-за кустов и выступил! Стоит, смотрит на нее своими зеленовато-карими…
Вера остановилась тоже. Волк на нее смотрит, она на него. А из горла, как из крана, который забыли завернуть, песенка льется и льется: «Кари глазки, где вы скрылись…»
Дорога пустынна. Хоть бы телега скрипнула или ведерко ягодников звякнуло. И еще Вера уверяла, что даже птицы замолкли, ни одна не чиркнула!
Вера поет не переставая, волк слушает. Даже одно ухо по-собачьи наставил. Идти вперед – значит идти на волка. А назад тоже идти опасно: как спиною к зверю повернешься, так он на тебя и прыг!
И стала Вера пятиться. Шагнет она взад пятки, и волк свои четыре переставит. Словно Верина песенка на веревочке его за собою тянет. Так два километра до Успенска и пятилась. А потом у нее целый месяц голосу не было, шепотом говорила.

Погостить дома хорошо. Мама от печки не отходит – то блины затеет, то оладьи.
Тот памятный голодный год уже далеко. Земля исправно родила хлеб, и мужики из курганских деревень привозили муку на успенские субботние базары. Работала и фабрика.
- Слава богу, направилась жизнь! – приговаривала мама, разливая блины по шипящим сковородкам.
- Поедешь обратно, напомни, чтоб гостинцев тете Даше послать. Груздочков соленых да рыжиков.
О благословенные успенские леса!

Побывала я и у Разумовых. Мне нравится их дом на берегу озера. Тогда редко где красились полы, а у них крашенные, блестящие. Вся большая комната сплошь уставлена книжными шкафами – какую хочешь книжку, такую и бери!
- Вот эту! – говорю я, показывая выбранную Надежде Михайловне.
- «Марию Магдалину»! – ужасается она. – Геннадий Степанович, отнимите, пожалуйста, у этой девчонки Данилевского.
- Зачем тебе про Магдалину? – мягко спрашивает меня хозяин дома.
- Это не мне – маме… - неловко вру я.
- Мне кажется, она это читала… - нерешительно возражает Геннадий Степанович. Темные глаза его смотрят на меня ласково. Все говорят, что я похожа на свою мать, а он в молодости так любил ее!
- Эту книжку тебе читать рано! – строго говорит Надежда Михайловна. – Тургенева – пожалуйста! Чехова – тоже!
- А Мопассана?
- О господи, ну что за вкус?!
- Позднее почитаешь, - соглашается с женою бесхарактерный мой защитник. – Ведь не насовсем же ты уехала в город. Когда-нибудь вернешься.
Да кто же из подростков думает – вернется он когда-нибудь в родной край или не вернется?
Загадывать – ничего не загадывала, кроме одного: все-таки выучусь  я считать в паккамере бумагу, как Шура! И не как-нибудь, а классически, когда девушки, играя «веерами», могли даже словом перемолвиться или потихонечку напевать. Бумажники народ особый и, единожды вкусив этого труда, ни на какой другой труд его не меняют… Таким был и старик Головин, заставлявший меня писать письма своим многочисленным, рассеянным по Сибири знакомым. Всего только складом бумаги и заведовал, а воспоминаний ему о сортах бумаги, выпускаемой Ятесом, на всю жизнь хватило. «Китайцы нашу цветную гофрированную ох и ценили! Ятесовские коммивояжеры по всему свету ее продавали».
Все его рассказы я слушала, хотела знать о нашей фабрике все. В четвертом классе нас, школьников, водили по цехам на экскурсию. Эх, Головина бы в экскурсоводы! Уж он бы подал! Кажется, что такое – «бегуны»? Огромный вал, заключенный в круг. Но этот вал бегал, перетирал тряпки, хотя существовала и такая машина, как тряпкорубка, молол целлюлозу… А паровая машина, привезенная в наши глухие края из самой Англии! Да ведь ее на моих глазах как царицу со станции везли – на ста лошадях, запряженных цугом! Нет, наша фабрика – это поэзия!

С тех моих девичьих лет немало прошло времени.
В Успенск я тоже езжу. Все та же Пышма, с ее весенними разливами, поредевший лес, который теперь заменен торфом. И рядом с красавицей трубою, чья кладка на яйцах да твороге, появилась еще одна труба, довольно безобразная, загородившая собою фабричную площадь, где за деревянным штакетником все оседает и оседает братская могила расстрелянных коммунистов в одна тысяча девятьсот двадцать первом году… На железном памятнике имена расстрелянных подновляются к каждому празднику Октября… Могилу украшает самосев маков, ноготков… Последние желтеют среди высокой травы все лето, вплоть до заморозков… Появился и другой памятник – тем, кто не вернулся с войны. Их гораздо больше! Человек сто…
Успенск стал красивым, благоустроенным, а на месте нашего старого дома конезаводчика Иванова – теперь здание новой почты, почему-то с азиатской плоской крышей. Так и хочется поставить на нее – широкую и приземистую – еще один этаж, ну хотя бы для квартиры начальника почтового отделения! Я говорю это без всякой насмешки.  Так хочется острой крыши с мезонином!..

 

Лариса Федорова.  «Золотая нитка»  Биографическая повесть. 1982 г.